Рассказ поэтессы Полины Лацци — сборник писем, адресованных загадочной Марфиньке, в котором важен не только адресат, но и сам процесс письма: эпистолярный жанр подобен «отказу от пистолета во рту» и «приручению пустоты».
Эссе исследует темы внутреннего мира, любви, скорби и памяти, которая описывается как семена, прорастающие изнутри и тянущиеся к горлу. В попытках осмыслить собственное Я через творчество и найти смысл в существовании авторка смешивает шёпот и декларации, философские игры и разговорные интонации, чтобы утвердить ясное: «esse est percipi» — быть значит быть увиденным, услышанным, прочитанным.
1.
Марфинька, для меня блаженство писать тебе. В пальцах чувство то же, что возникает, когда садишься за клавиши фортепиано, чья лаковая лаконичность так ласково лижет подушечки пальцев.
Марфинька, я знаю, что ты не Марфинька, но для меня будь, пожалуйста. Марфинька, кто бы ты ни был (а), ты ведь и Марфинька тоже, так же как и любой другой человек; как и любой другой человек Марфинька, и как Марфинька — человек.
Эпистолярный жанр — мой отказ от пистолета во рту.
Я смотрю на свой живот и вижу сквозь полупрозрачную мембрану как внутри копошатся жизни, слепые, розовые. Стоит мне закрыть глаза, и они открываются у кого-то из них, слышащих биение моего огромного сердца сверху и слева.
Слышишь ли ты его тоже? Видишь слова, рвущие мне рот?
Специалисты (лат. specio) видовым (лат. specio) признаком имеют зрячесть (праслав. зьрѧ). Но не верь им: я никогда не перепутаю сны, фантазии, бисерные игры воображения, воспоминания с реальностью, потому что сам механизм моего зрения работает иначе, когда образ приходит изнутри. Так было принято писать портреты: на тёмном фоне, будто пространство не существует, есть только объекты в пустоте, без остатка заполняющие внимание, а может, совпадающие с ним.
Часто вовсе лишенные визуальной составляющей, особенно, если это сон наяву, (а)логическая гипнагогика: я могу брести по улице и слушать внутренний диалог двух женщин, проходящих не только тест Бекдел, но, заодно, тест на шизоидный тип личности — как известно, всякий человек, имеющий хоть какой-то внутренний мир, может такой тест положительно пройти и бесплатно получить справку о своей гносеологической гнусности.
Марфинька, сделай необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком мысли, но пойми, что происходит, Марфинька, вырвись на миг из декораций повседневности и вслушайся в эту бархатную черноту внутри нас. Дождись, чтобы глаза и уши у тебя привыкли, и мир, живущий брошенным без твоего внимания, расцвел, как какие-нибудь дурманящие воздух тропические мирабилисы (лучшего названия и не вообразить).
Там, за пологом логоса, эфемерные, лишенные массы всполохи мыслей и образов, если дать им волю, разрастаются, как всё живое, обретают формы, цвета, истории. Пленники капель воды, бесконечно простейшие организмы вырываются на волю, захватывают магнитные поля, и вот ты уже, как и птицы, видишь (благодаря криптохрому в сетчатке) норд-норд-вест.
Марфинька, пришли мне голубя с письмом, или сокола, или цаплю, если больше не можешь их различать.
2.
Дорогая Марфинька,
Я давно думаю одну штуку. Ладно, две штуки. Ладно, миллион миллионов штук.
Я хочу рассказать вот что.
Можно, кстати, сегодня я буду говорить с тобой запросто, словно ты сидишь рядом со мной посреди долгих равнин тишины, чуть ёрзая в лёгком платье и жмурясь закату, будто ты сидишь рядом и сдуваешь муравья с коленки (знаю, ты не станешь убивать любопытного трудягу)?
Ладно, скажу, и сохрани мой секрет, не потому, что секрет, а потому, что я хотел бы именно сегодня быть ребячливым, стеснительным, ранимым. Я бы хотел быть мальчишкой. Пожалуйста, разреши?
Я часто думаю о роботах. О будущем, в котором мир населят они. Мне хотелось бы представить им склоненные стальные лица, но сам я, будь у меня возможность выбрать, ни за что не согласился бы носить какое-то вообще лицо, так с чего бы им? Думаю, некоторые из них станут оперировать и чем-то подобным, но вряд ли найдется много желающих носить тело, себя в него укутывать — как мы не носим летом куртки, если можно вот так беззаботно сидеть, как мы с тобой сейчас.
Всё, что когда-либо было сказано, сыграно, записано, нарисовано, вылеплено и отпечатано людьми за, может быть, десять тысяч лет письменной цивилизации их, не втиснутая в прокрустово ложе физиологии и не стеснённая размером слов, мысль объемлет за время Планка — Марфинька, я задираю планку высоко, позволь мне размечтаться.
Марфинька, если вправду esse est percipi, то всё это не напрасно.
Если только я пробьюсь сквозь абсанс и акатизис, пусть даже в мечтах, мои слова влетят в твоё сердце, как безбилетный пассажир, обманут привитую тебе иммунную систему здравого смысла и заразят всеми болезнями моей роящейся головы.
Марфинька, солнечные лучи, ниспадая перпендикулярно на твою прозрачную грудь и прошивая узорные альвеолы, падают на землю ровно нарезанной радугой и слепят меня. Пожалуйста, накинь на плечи театральный занавес: давай сыграем в театре для сумасшедших пьесу о волке, научившемся смеяться, углубимся в анфилады кубикул, расстелемся листами инкунабул — прости мне мою клаустрафилию, я всегда зову тебя забраться со мной туда, где пространство заряжается магией сингулярности и грозится вспыхнуть всё новыми и новыми мирами, потому что без нас, безбилетных зрителей театра взрыва, не состояться великолепию галактического гала-концерта.
Если вправду esse est percipi.
Что такое любить тебя и по тебе тосковать, когда тоска моя уже заполняет меня тобой доверху?
И к чему мне любой страх, кроме апейрофобии, когда меня выловят из бездны сетями, сплетёнными из Волос Вероники, как бутылку с посланием, выброшенную в океан — а во мне посланием будет моя любовь к тебе?
3.
Если бы ты потребовала, я согласился бы, почти не колеблясь. Милая Марфинька, я взял бы тебя за нежную ручку и поглядел бы в прямые глаза: хорошо. Просвети меня любыми лучами, я только хочу, чтобы ты знала, — я честен с тобой.
И вот ты привела бы меня к доктору, а тот, махнув рукой, показал залезать в чугунный ящик. Ну как Гензель и Греттель в ведьмину печь: а я залез бы. Оказалось бы, что внутри не страшнее, чем снаружи, наоборот даже; и только вылезая, я бы покрылся испариной.
Исписав стопку канцелярии, врач пошутил бы, будто я Мекку проглотил (может, это и правда), и сунул бы тебе, Марфинька, несколько фантиков, черных, блестящих.
Вот он я.
Ты бы сдвинула брови и смотрела внимательно, но непонимающе, пару минут, а после толкнула бы меня, выпуская люминограммы из рук — разлетелись бы, как тропический листопад: только в тропиках могу представить такие большие и гнилые листы.
— Стоило доверять непрозрачному. Глупости это все.
Другие говорили бы тебе с пошловатыми улыбками, подставляя подлые полые плечи, а ты бы не спорила внешне, только смотрела в пол чуть дольше, чем нужно, и иногда на секунду словно бы теряла слух.
Меня всего бы жгло жаждой как можно нежнее прильнуть к этой твоей глухоте и телеграфировать в нее непрерывным потоком, азбукой Морзе, азбукой дрожи: да, это и есть правда, Марфинька, — правда дефектоскопа, скальпеля, тонко режущего томографа, будто я не более, чем кусочек сыра. Разве тебе нужна такая?
Просто коснись меня, зачерпни моего ила — ты увидишь, весь я — чернила, я сам состою из угля, ребенок лесного пожара, и мной писать твоим почерком круглым
…
Прости, Марфинька, я обещал не писать тебе стихов. Я знаю, ты и прозу читать не станешь (она даже не на латыни), но для меня роскошь хранить данное тебе обещание.
Правда в том, что здесь, внутри, и впрямь черным-черно, ни зги, потому что переполнено, наогромлено слишком многое. Как в былые времена среди людей безумцами считались те, кто ничего не выбрасывал и только приносил в свое жилище все больше и больше хлама, пока горы его не обрушатся им на голову и не раздавят их насмерть, так и я в твоих глазах — нагромождение разнонаправленных воплей, отчаянной мольбы, эгоистичных требований, яростных порывов и вулканического пепла. Я — многоязыкая, стонущая Вавилонская башня чувств.
Марфинька, я — в любой момент времени, даже имея доминантой своей порывы чистые, темперированные, протягиваю диссонанс уродливый, дребезжащий, и не смог бы поэтому, не смог бы солгать, будто нет ни капли мерзости в том, о чем я тебе
4.
Марфинька,
Ко мне недавно приходил друг детства — которого у меня не было — привязывай это к чему хочешь.
С лицами повзрослевших друзей детства (и ещё, наверное, детей дружбы) происходит нечто совершенно особенное. Время бережно надевает на них карнавальную маску, а сквозь прорези всё так же весело блестят, потому что очень, очень рады быть узнанными, глаза. Эти глаза — величайшие актёры флатляндского театра: черный и плоский, зрачок в роли среза (читай — призрака) сферы в летнюю ночь навещает растерянных плоских влюблённых, и роняет зачарованные слёзы на их щуплые, судорожные углы. И потому голова кружится, кружится, стоит тебе взглянуть на него, ведь что-то в тебе догадывается, что перед тобой — не подлежащее измерению в трёхмерности, но распахивающееся всё шире и шире за пределами восприятия, как низкочастотные звуки, которые не можешь услышать, но ощущаешь водоворотящей тошнотой и болью в ушах.
Я сказал ему:
— Друг, дру-у-у-у-г! Дай мне свою руку, я взгляну тебе в глаза по-тральфамодорски. Давай играть в детей, которые играют в детей, которые играют в детей? Давай играть, как будто мы были друзьями в детстве? Не знаю, сколько раз, миллион миллионов раз так было летом, встаёшь, шорты, зубная щётка, завтрак на столе, и сразу идёшь во двор, и там уже ты, ну или немного подождать, а потом идём на край города (минут двадцать не торопясь), там заправка и свора собак, и щенки, шерстяные такие тумбочки, вырастут однажды огромными, а пока мы ходим и ходим и ходим и ходим гладить их и целый день ничего другого не надо нам.
Ничего не надо, ничего не надо, ни о чем не надо говорить, как вообще можно разговаривать с другом, это с другими — да, я вот льюсь и льюсь словами без умолку и тем более толку.
Марфинька, я бы хотел тебе альбы писать, а не жалобы.
Мне кажется, этим летом я шагнул на плот и оттолкнулся от берега, но плыву в обратную сторону, и оттого воды не приносят забвение, наоборот. С каждым глотком семена памяти набухают, прорастают, тянутся к горлу.
Марфинька, мой друг приходил ко мне, Марфинька, меня всего мутит, крутит,
Марфинька!
Меня не было дома.
Я не хочу оправдываться.
Марфинька.
Он любил растения, и меня просил на траву не наступать.
— Может, эти горшки для рассады мы отдадим твоему другу?
— Вряд ли.
— Ну он же любит всякое такое…
— Он умер.
— Типа растения сажать.
— Он умер.
— Мне кажется, ему понравится.
5.
Марфинька,
Ты — Артемида, Тривиа, dea semitalis. Распутные путники, либертины и вагабонды целуют твои зеркальные следы у перекрёстков, у рукокрестий. Твои губы коварны, будто выдуты из стекла, без единой каверны. Ты мурлычешь, словно тримурти, изгибая гекатовы скаты тройной спины, ты — ночь, и преподаёшь близ Ариции свой урок, тривий, во рту одинокого безъязыкого жреца скомканный в тошнотворную банальность убийства.
Марфинька, ты — божество, чьё безмолвие утишает полилог пыли, и мне рыдать и причитать невменяемым невменным письмом у ног твоих так же сладко, как безотчётно млеть под млечным путём, ложь одежд и надежд срывая, нестись вниз, неистово вращаясь, по невычисленной какой-то орбите.
О, ты в юнифи своей приветлива, как Юдифь, что из города Ветилуи. Ты пальпируешь пульпу кальпы, скальпируешь плато Пальпы, и заодно Альпы — геоглифический, географический ядовитый конус, в руках оставляя параболу — иносказанием, то есть параболой.
Я мог бы себя убедить — у (бед) ить — убить, но вместо этого запускаю пальцы в собственную глотку, чтобы унять кровь, Марфинька, я стремлюсь нащупать порванные артерии и сплести вновь, выследить Атропос на тропе войны. Я выступаю с речью в защиту лужи на твоём пути.
Господа боги, присяжные!
В пустоте, удвоенной на себя, в двух слитых воедино кругах — amor de lonh, зелёный мёд, сладкий для ваших губ — Мёбиус. И тупая, пневматичная дева (вон она, на навона околачивается), пытаясь вглядеться в два зеркала, отражающие друг друга, пронеся меж ними огонь свечи — лучше б закатила глаза в экстазе и вдвинула его в собственный череп, хохоча, ибо где ещё ей встретить суженого, кроме как в суженных зрачках и лихорадке, с хрустом палящей разум?
Марфинька, ты — пуста, и оттого чиста по-настоящему, ослепительна, как радуга, сжатая до волоска, как жизнь, выложенная парой пилюль на ладонь.
6.
Марфинька.
Я хватаю твоё имя, как воздух рукой.
Может, я слеп? Может, я могу хоть чем-то быть полезен тебе? Я боюсь навредить, но я так хотел бы успеть сделать хоть что-то.
«Заложив уши, чтобы ничего не слышать, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, стоял он, черный, подобный истукану».
Даже оставшись, я не один, даже закрыв глаза, я продолжаю видеть, и это мучительно и сладострастно.
«Я лежу, сжавшись в комок, и весь помещаюсь на двух аршинах пространства, а мысль моя обнимает мир».
Солнце прогоняет облака, как набившиеся по углам комки пыли и шерсти, и кто-то прибивает доски к деревьям, чтоб те не упали. Собака, скрючив спину, испражняется на изумрудный газон, я читаю книги, длинные книги, суперкороткие книги, одну за другой, их бесконечно накатывающее волнами страниц море. Читаю, зная, что каждая может оказаться последней, остаться недочитанной.
Друг оставил мне книгу на прощание. Он сам её, может, едва только начал читать.
Он оставил книгу, гитару и еще цветок.
Знаешь, Марфинька, я теперь понял: если ты хочешь кого-то уберечь, подари ему что-то живое: книгу, растение или музыкальный инструмент. Их нужно приручать, а тот, кто занят приручением, занят слишком сильно, слишком ответственно.
Хочу убедить себя, что мне некогда дописывать это письмо.
Но, Марфинька, если эти письма не обогреют твои глаза, если им не заструиться по ртутным столбцам твоих стеклянных пальцев, зачем я так примагничен к ним?
Может… да, думаю правда: я занят приручением. Приручением пустоты.
7.
Марфинька,
Знаешь ли ты, отчего черны вороны (и письменные столы)?
Однажды ворон по имени Кутх устал кутаться в теплые шубы, обернулся хвоинкой, и уронился в воду. Эту воду вместе с хвоинкой выпила женщина, — и, забеременев, родила ворона. Малышу не лежалось в колыбельке, не спалось: стоило матери отвернуться, он вспорхнул и разорвал когтями шкуры, покрывавшие шатёр.
Всплеснула руками женщина: в зазиявшую дыру посыпался хлопьями снег. А Кутх веселится, кружится под снегопадом, ширя прореху, пока в неё — хвать! — не выскользнуло жаркое-жаркое Солнце.
Ах, Марфинька, как оно полетело, всё расцветая и распаляясь, ввысь, в небеса, не ведавшие прежде его безудержного света. Как заворожённый, маленький Кутх взмыл вслед за Солнцем, высоко-высоко, не жалея новорождённых крыл… И приблизился Кутх к освобожденному светилу, там, высоко, у самого края мира… Да только оно так разогрелось, что опалило ворону перья: с тех пор они так черны.
Марфинька, это последний мой очерк чернильной спланхологии, я устал быть нектоном, теперь я — никто.
О, Марфинька, знаешь ли ты?
∞.

Марфинька,
Я продолжаю видеть, и это кажется мне самым странным.
Я не хочу видеть ёлки, дорогу, небо, собственные руки в вертлявой добродетели (virtue) виртуальной реальности. Дайте мне подсмотреть код, бряцающий цветными гранями, дайте мне насладиться изысканно гибкой математикой момента, дико извивающейся линией времени. Пусть мир хоть на минуту покажет себя мне обнаженным, бесстрашным.
И тогда, я знаю, тогда я увижу правду, которая цветет в глазах, как кривая Коха: и всю до последнего слова, и что слова и есть то, из чего мир творится, и, главное, что никто никто никто не ненавидел, никто никогда не умрет. Это оставит в моём рту сладость, которая уже не растает.
Марфинька, я люблю тебя всегда.